Поэт кисти

| Номер: Октябрь 2022

К 135-летию со дня рождения Марка Шагала

Александр КУМБАРГ

Боже мой, ночь приближается.

Веки мои опять до утра не сомкнутся,

и опять я буду писать

картины для Тебя –

о земле и о небе.

Марк Шагал

Вероятно, вы видели картины Марка Шагала в музеях Парижа, Нью-Йорка, Мадрида, Лондона, Кёльна, Чикаго, Ниццы, Эйндховена, Базеля и других городов. Или сделанные им настенные мозаики, шпалеры в здании Кнессета в Иерусалиме, панно в «Метрополитен-опере» Нью-Йорка, плафон в парижской «Гранд-опере», витражи в соборах и синагогах разных стран.

Тот город дальний

Моше (ставший Марком много позднее – в Париже) родился в местечке Лиозно, недалеко от Витебска, в бедной – полукрестьянской, полурабочей – хасидской семье. «У моего отца были голубые глаза и мозолистые руки. Он работал и молился. Молился и молчал».

Детство и юность Шагал провел в провинциальном Витебске, более 50% населения которого в конце ХIХ в. составляли евреи. Это время оставило неизгладимый след, любовь к этому городу художник пронес через всю жизнь, воспевая его в своих картинах, стихах и мемуарах.

А в 1944 г. писал в стихотворении в прозе, опубликованном в нью-йоркском еврейском еженедельнике «Эйникайт»: «Как давно, мой город любимый, я не видел тебя, не слыхал, не беседовал с облаками твоими, не опирался о заборы твои. Подобный грустному вечному страннику – дыханье твое я переносил с одного полотна на другое, все эти годы я обращался к тебе, ты мерещился мне как во сне… Жизнь прошла не с тобой, но не было, город, картины, в которую я не вдохнул бы твой дух, не было краски такой – не светящейся твоим светом».

«Художник! Куда это годится?»

В книге «Моя жизнь» Шагал с юмором рассказывает, как в детстве выбирал для себя будущую профессию. Пойти в певцы? Скрипачи? Танцоры, поэты? Не знал, куда податься. Впрочем, евреев не принимали даже в городскую гимназию: «Моя отважная мама тут же отправилась к учителю. Он – наш спаситель, единственный, с кем можно договориться. Пятьдесят рублей – не так уж много. Я поступаю сразу в третий, в его класс».

Шагал любил рисовать. Но «слово „художник“ было таким диковинным, книжным, будто залетевшим из другого мира, – может, оно мне и попадалось, но в нашем городке его никто и никогда не произносил. Это что-то такое далекое от нас! И сам я никогда бы на него не натолкнулся. Но однажды ко мне пришел в гости приятель. Обозрев картинки на стенах, он воскликнул:

– Слушай, да ты настоящий художник!

– Художник? Кто, я – художник? Да нет… Чтобы я…»

Затем Марк вспомнил, что где-то видел вывеску «Школа живописи и рисунка художника Пэна», и решил, что должен поступить в эту школу. Ни приказчиком, ни бухгалтером он не будет. Не зря все время чувствовал: должно случиться что-то особенное.

В один прекрасный день, когда «мама сажала в печку хлеб на длинной лопате, я подошел, тронул ее за перепачканный мукой локоть и сказал:

– Мама… я хочу быть художником… Посуди сама, разве я такой, как другие? На что я гожусь? Я хочу стать художником. Спаси меня, мамочка. Пойдем со мной. Ну, пойдем! В городе есть такое заведение, если я туда поступлю, пройду курс, то стану настоящим художником. И буду так счастлив!

– Что? Художником? Да ты спятил. Пусти, не мешай мне ставить хлеб.

– Мамочка, я больше не могу. Давай сходим!

– Оставь меня в покое».

И все-таки они пошли к Иегуде Пэну. Шагал недолго пробыл в его студии, но всегда сохранял теплые чувства к первому учителю, посвятил ему стихотворение.

Родным было трудно принять «художницкий» выбор Шагала: «…дедушка, так же как моя морщинистая бабуля, и вообще все домашние просто-напросто не принимали всерьез мое художество (какое же художество, если даже не похоже!) и куда выше ценили хорошее мясо».

Сестры Марка приспосабливали его этюды под половые коврики – холсты такие плотные: «Милое дело! Вытирайте ноги – полы только что вымыты. Мои сестрицы полагали, что картины для того и существуют, особенно если они из такой удобной материи. Я чуть не задыхался. В слезах собирал работы и снова развешивал… но кончилось тем, что их унесли на чердак и там они заглохли под слоем пыли».

В 19 лет Шагал решил отправиться «навстречу новой жизни» – уехать в Петербург. На отцовские расспросы отвечал, что хочет поступить в школу искусств. «Какую мину он скроил и что сказал, не помню точно. Вернее всего, сначала промолчал, потом, по обыкновению, разогрел самовар, налил себе чаю и уж тогда, с набитым ртом, сказал: „Что ж, поезжай, если хочешь. Но запомни: денег у меня больше нет (дал ему на дорогу немного денег. – А. К.). Сам знаешь. Это все, что я могу наскрести. Высылать ничего не буду. Можешь не рассчитывать“».

Но у Шагала была огромная жажда рисовать: «Меня дожидаются зеленые раввины, мужики в бане, красные евреи, добродушные, умные, с тросточками, мешками, на улицах, в лавках и даже на крышах». «Все равно, – подумал я, – с деньгами или без – неважно. Неужели никто не напоит меня чаем? И неужели я не найду хоть корку хлеба где-нибудь на скамейке или на столике?.. Главное – искусство, главное – писать, причем не так, как все… я не сомневался, что, став художником, выйду в люди».

По ночам снился хлеб с колбасой

Чтобы жить в столице Российской империи, еврею нужно было иметь не только деньги, но и особый вид на жительство. Через знакомого купца отец достал Марку временное разрешение: будто бы он ехал получать товар для этого купца.

Шагал пытался поступить в Училище технического рисования барона Штиглица, но провалился на экзамене. Поступил без экзамена в школу Общества поощрения художеств. Даже оказался в числе четырех стипендиатов и в течение года получал по десять рублей в месяц. Но в обучении его многое не устраивало: «Я добросовестно трудился, но удовлетворения не было… Хотя со всех сторон меня только хвалили. Нет, продолжать эту канитель не имело никакого смысла». Ходил в Петербурге в школу известного живописца Льва Бакста, но и там все было сложно: «Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен только следовать своему инстинкту. Понимаете? А школьные правила не лезут мне в голову».

В Петербурге Марку приходилось очень тяжело: жил без всяких прав «и без гроша в кармане». Недоедал, так что время от времени падал в голодные обмороки прямо на улице. Не один год ему снился по ночам хлеб с колбасой. Долго мыкался, не имея крыши над головой. Снять комнату было не по карману, приходилось довольствоваться углами с храпящими и пьяными соседями.

Однажды его арестовали в столице за отсутствие пропуска. Паспортный начальник ждал взятку – не получив ее (Шагал не понял, что надо делать), посадил его в тюрьму: «Господи! Наконец мне спокойно. Уж здесь-то, по крайней мере, я живу с полным правом. Здесь меня оставят в покое, я буду сыт и, может быть, даже смогу вволю рисовать? Нигде мне не было так вольготно, как в камере… Мне нравился цветистый жаргон воров и проституток. И они не задирали, не обижали меня! Напротив, относились с уважением».

Винавер

Всю жизнь Шагал с благодарностью вспоминал тех благодетелей, кто помогал ему. Особо отмечал Максима Винавера, известного юриста, депутата I Госдумы, одного из лидеров Партии кадетов, деятеля еврейского национального движения: «Человек, который был мне близок, почти как отец. Помню его лучистые глаза, брови, которые он медленно сдвигал или поднимал, тонкие губы, светло-шатеновую бородку и благородный профиль, который я – по своей несчастной робости! – так и не решился нарисовать. Несмотря на всю разницу между моим отцом, не уходившим от дома дальше синагоги, и г-ном Винавером, народным избранником, они были чем-то похожи. Отец родил меня на свет, Винавер сделал из меня художника. Без него я, может быть, застрял бы в Витебске, стал фотографом и никогда бы не узнал Парижа».

Винавер всячески поддерживал Шагала, поселил в помещении редакции журнала, мечтал увидеть в нем «второго Антокольского». Был первым, кто купил у Марка две картины. Ему «понравились бедные евреи, толпой идущие из верхнего угла моей картины за женихом, невестой и музыкантами». Винавер взялся платить художнику ежемесячное пособие, позволившее ему переехать в столицу мировой живописи.

Париж

Здесь всему пришлось учиться заново, и прежде всего самому ремеслу. Шагал не стал разыскивать адресов академий, не искал встреч с профессорами: «Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины… но легче всего мне дышалось в Лувре. Меня окружали там давно ушедшие друзья. Их молитвы сливались с моими… Я как прикованный стоял перед Рембрандтом, по многу раз возвращался к Шардену, Фуке, Жерико». Он «понял, почему никак не мог вписаться в русское искусство. Почему моим соотечественникам остался чужд мой язык. Почему мне не верили. Почему отторгали меня художественные круги. Почему в России я всегда был пятым колесом в телеге. Почему все, что делаю я, русским кажется странным, а мне кажется надуманным все, что делают они…». И в России он с малых лет «постоянно чувствовал – мне постоянно напоминали! – что я еврей. Представлял ли я работы на выставку молодых художников, их либо не принимали вовсе, либо если и вешали, то в самом невыгодном, в самом темном углу. Предлагал ли… несколько картин на выставку „Мира искусства“ (художественное объединение России. – А. К.), они преспокойно оседали дома у кого-нибудь из устроителей, тогда как любого, самого захудалого русского художника приглашали присоединиться к кружку. И я думал: все это только потому, что я еврей, чужой, безродный».

Жизнь во французской столице тоже была непростой. Шагал описывает тяжелые будни, ночи за работой, рядом с тускло горевшей керосиновой лампой. Друзья из парижских художественно-литературных кругов иногда угощали его обедом и не давали упасть духом. Картины Шагала тогда никто не покупал. Да он и не надеялся их продать. Но «Париж! Само название звучало для меня, как музыка… я недаром вырвался из гетто и здесь… в Европе стал человеком».

«Я здесь чужой»

Перед Первой мировой войной Шагал приехал домой, в Витебск, чтобы повидать родных и встретиться со своей девушкой. И тут началась война. С Парижем пришлось надолго попрощаться. Зато Марк женился на Белле Розенфельд. Она стала его музой. «Без вдохновляющего присутствия этой женщины я не написал бы ни одной картины, не создал бы ни единой гравюры», – рассказывал он в интервью французскому журналисту Жаку Генне.

По мобилизации Шагал снова попал в Петербург, где занимался делопроизводством. Вспоминал, как однажды стал свидетелем погрома в центре города. Бесчинствовала банда солдат. Они разгуливали по улицам в шинелях нараспашку, без погон, и развлекались тем, что сбрасывали прохожих с мостов в воду. Звучали выстрелы. Художнику захотелось увидеть все своими глазами. «Фонари не горят, жутковато… Вдруг из-за угла прямо передо мной вырастают громилы – четверо или пятеро, вооруженные до зубов. Обступают меня и без околичностей:

– Жид?

Я колебался секунду, не больше. Ночь. Откупиться нечем, отбиться или убежать не смогу. А они жаждут крови. Моя смерть была бы бессмысленной. Я хотел жить.

– Ну, так проваливай подобру-поздорову».

Не теряя времени, Шагал поспешил дальше в центр, где бушевал погром.

Затем грянула Февральская революция. Первой мыслью Марка было: «Больше не придется иметь дело с паспортистами». Потом Ленин перевернул Россию «вверх тормашками, как я все переворачиваю на своих картинах… Охотно забыл бы и о тебе, Владимир Ильич Ленин, и о Троцком…» Впрочем, тогда революция всколыхнула Шагала «всей силой, овладевающей личностью, отдельным человеком, его существом, перехлестывая через границы воображения и врываясь в интимнейший мир образов, которые сами становятся частью революции».

Познания Шагала в марксизме «не шли дальше того, что Маркс был еврей и носил длинную седую бороду», но его захватил революционный вихрь. Он стал комиссаром искусств Витебска, позже организовал в городе народную художественную школу. Но противоречий с новой властью хватало. Так, например, Марк описывает установку памятников Марксу: «Бедный мой Витебск! Когда в городском саду воздвигали одно такое изваяние, дело рук учеников моей школы, я стоял за кустами и посмеивался. Где теперь этот Маркс? Где скамейка, на которой я когда-то целовался? Куда мне сесть и скрыть свой позор? Но одного Маркса было мало. И на другой улице установили второго. Ничуть не лучше первого. Громоздкий, тяжелый, он был еще неприглядней и пугал кучеров на ближней стоянке. Мне было стыдно. Но разве я виноват?»

Позже Шагал работал в Москве, сделал несколько панно для Еврейского камерного театра. Но нарастало понимание, что «мне здесь плохо… Ни царской, ни советской России я не нужен. Меня не понимают, я здесь чужой». Как отмечают в книге «Марк Шагал» исследователи Инго Ф. Вальтер и Райнер Метцгер, «уважения к своей страсти ко всему необычному не хватало Шагалу при новом порядке; тоталитарной тенденции стричь всех под одну гребенку были чужды призывы Шагала отдаться во власть фантазии. Без денег, без успеха, без перспектив ему не было смысла оставаться в стране».

Между тем во Франции в это время росло поколение художников-сюрреалистов, в Германии развивался экспрессионизм, Шагал стал знаменитостью, его картины продавались за большие деньги.

В 1922-м семья Шагала покинула советскую Россию. Знавший Марка нарком просвещения А. Луначарский помог с отъездом. Шагал снова поселился в Париже. После нацистской оккупации Франции перебрался на юг страны, а затем в Нью-Йорк по приглашению Музея современного искусства. После войны вернулся во Францию.

Однако он всегда сохранял к родной земле теплые чувства:

Я слово тихое скажу:

Страна моя в снегах с тропою,

моя душа навек с тобою –

пока живу,

пока дышу…

Кстати, что интересно: особенность шагаловских воспоминаний – написаны они им еще в молодом возрасте и завершаются 1922 г., когда он уехал из России.

«Еврей я всегда»

В картинах Марка Шагала очень заметно его национальное еврейское самосознание. А в его слове оно еще заметнее. «Как бы то ни было – еврей я всегда…», «У нас с вами одна страсть: евреи» – такие фразы из писем и выступлений отчетливо передают строй его мыслей и самоидентификации. В выступлении 1935 г. особо подчеркивал: «Именно сейчас, в эту страшную пору, когда в моду снова входит антисемитизм, я еще раз хочу подчеркнуть, что я – еврей. При том что – интернационалист по духу, но не в пример революционерам-профессионалам, с презрением отряхивающимся от своего еврейства».

В 1944-м горячо призывал еврейскую общественность к консолидации, извлечению уроков из трагедии: «Наступает пора, давно пришло уже время действий… Почему, почему мы спохватываемся только на баррикадах или уже в гетто – перед смертью? Почему – не пока мы живем? Почему сегодня приходится нам вновь доказывать наш гений и нашу жизнеспособность – в многочисленных гетто, восстаниях, в Сопротивлении? А в обыденной жизни, покуда над нами топор не навис, мы – враги сами себе и друг другу. И как часто охватывает меня отчаянье».

«Не будь я евреем – не был бы художником»

При спорах в еврейских художественных кругах Шагала причислили к группе еврейских живописцев. В 1920 г. в статье «Листки», реагируя на это, он не поддерживал определение «еврейская живопись»: «…было японское искусство, египетское искусство, персидское, греческое. Но начиная с Ренессанса национальная живопись постепенно исчезает. Приходят художники – индивидуальности, граждане той или иной страны, родившиеся там или тут…»

При этом, однако, подчеркивал, что его очень занимает открывать «Новый Свет» – любимый им еврейский мир местечек – «мои улочки, сутулые старожилы-селедочники, зеленые евреи, тетки с их расспросами и приставаниями: „Ты ведь, слава богу, уже большой…“». И размышлял: «Не будь я евреем (в том самом смысле, который я вкладываю в это слово) – я бы не был художником или был бы совсем другим… Сам для себя я прекрасно знаю, на что этот народец способен. Но я так, увы, скромен, что и сказать не могу – на что он способен. Шутка сказать, что он, этот народец, создал. Захотелось ему – создал Христа и христианство. Захотелось ему – дал Маркса и социализм. Так возможно ли, чтобы он не явил миру живопись? И явит! Убейте меня, если нет».

А уже в 1935 г. он делился в своем выступлении раздумьями, «что мы должны сделать для еврейского искусства». Отмечал, что с конца ХIХ столетия евреи, «словно с цепи сорвавшись… бурно врываются в мир со своим искусством», но «об этом искусстве мало кто знает». Упрекал еврейскую интеллигенцию в отсутствии интереса к еврейской живописи. Причины мук ее рождения известны. Одна из заповедей: «Не сотвори себе кумира». «Но мы, сегодняшние евреи, восстаем против этого, не желаем больше мириться с таким положением, хотим быть не только „народом Книги“ – „ам-хасефер“, – но и „народом Искусства“».

Плоды рук

«Десятки лет моего витания в небесах хорошо показали мне то, что происходит на земле…», – констатировал Марк Шагал.

Плоды рук моих

западут, может быть, в душу

человека, который пожелает на них взглянуть.

Этим светом освещен мой путь, –

писал в стихотворении «Я удалился» один из крупнейших художников ХХ столетия.