В ДИКОМ ПОЛЕ ВОЗЛЕ МАГАДАНА | Еврейский Обозреватель

В ДИКОМ ПОЛЕ ВОЗЛЕ МАГАДАНА

Юрий ВИЛЕНСКИЙ | Номер: Октябрь 2017

В начале прошлого века мой дед Зельв Виленский – еврейский пролетарий, рабочий-крепильщик – трудился в глубине одной из шахт, ставших впоследствии основой индустриальной Донетчины. У шахтера была семья и трое детей, старший из них – Гриша, мой отец. Увы, жена Зельва, моя бабка, рано умерла, и деду пришлось развезти детей по родственникам. А затем вскоре он и сам навсегда сгинул…
И так уж получилось, что с пяти лет Гриша познал и сиротство, и множество лишений, наподобие чеховского Ваньки Жукова. В семье опекунов он работал подмастерьем в сапожной лавке хозяина дома, был нянькой для хозяйских детей, тем не менее родственники постоянно попрекали мальчика куском хлеба. В двенадцать лет Гриша сбежал от них в Киев. Когда в 1914-м началась мировая война, попытался записаться в солдаты, но оказался слишком молод. Навыки сапожного дела навсегда остались с ним, не раз выручая. После событий семнадцатого года, работая в одном из цехов обувной фабрики на Печерске, Гриша примкнул к революционным силам, участвовал в стычках на стороне рабочих «Арсенала». Стал бойцом Красной Армии, а в 1920 году, когда ему исполнилось восемнадцать, был принят в партию. В 1925-м в Белой Церкви, где он служил, Гриша познакомился и вступил в брак с дочерью врача Лизочкой Гологорской, моей мамой. На фотографии, которая не сохранилась, но которую я хорошо помню, они выглядели обворожительно!

Спустя два года Григорий был зачислен на знаменитые командирские курсы «Выстрел» в Москве – один из прообразов военной академии. Это была довольно мощная кадровая ветвь подготовки военного потенциала страны, с серьезным преподавательским составом, рядом оборонных дисциплин и полевых учений. В 1929-м он эти курсы окончил. Между прочим, в качестве дежурного по курсам ему довелось сопровождать лидера немецких коммунистов Эрнеста Тельмана, когда тот знакомился с учебным заведением во время своего пребывания в Москве.
Приближались суровые тридцатые годы, пик репрессий. Когда уже в конце пятидесятых реабилитированный и восстановленный в партии Григорий Зельвович посетил «Выстрел», где, к слову, получил медаль «За боевые заслуги», его появление вызвало бурный отклик – это было как возвращение с того света… Ведь все выпускники «Выстрела», получившие те или иные военные должности, были расстреляны в период ежовщины, в основном, по обвинениям в мифической принадлежности к инспирированным сталинским окружением «военным заговорам». Тогда погибли Тухачевский, Корк, Якир, а затем и Блюхер, вынужденный их «судить» в составе Специального судебного присутствия.
Григорий Виленский в ряды расстрелянных не попал – впереди его ждала колымская эпопея. Почему же миновала его сия смертная чаша? Из автобиографии отца, которая сейчас хранится у моего сына Виктора, мы узнали, что в 1929 году он был неожиданно демобилизован. По отрывкам семейных преданий, обрыв карьеры был связан с тем, что на одном из партсобраний отец проголосовал за какую-то «не ту» резолюцию, ставшую вскоре крамольной. Хотя тогда, в конце 20-х, еще была пора относительно безопасных и внешне свободных дискуссий, и лишь малочисленные представители этой и впрямь идейной когорты думали в то время о том, что надо держать нос по ветру, заботясь о собственной безопасности. По своей горячей натуре отец к таковым, видимо, не принадлежал.
Я родился в 1931-м, когда отец некоторое время работал управдомом. Он так и не поднялся в военном звании выше одной шпалы, иначе говоря, капитана, и больше не продвинулся по военной лестнице. Впрочем, быть может, это и уберегло его от пули в затылок.
Уже позже, после реабилитации отца, я спросил однажды у мамы – как они решились на ребенка, ведь Виленский был уже «меченым»? Что ж, поколение тех времен еще не представляло себе, чем обернется эта эпоха – эпоха чисток, повальных арестов, допросов и пыток, эпоха голодомора, кощунственного раскулачивания лучших крестьянских слоев, эпоха смертоносной для миллионов заключенных индустриализации, проводимой преимущественно на их костях. Хотя культ личности уже зарождался, и начинали звучать повсюду песни образца «Наш народ за Сталиным идет».
Был у отца и кратковременный взлет – некоторое время он руководил курсами Осовиахима. После убийства Кирова был смещен, но в рядах партии оставался. Вернулся к делу юности – встал у конвейера на той же обувной фабрике. Вот с этим обозначением «рабочий» в протоколе дознания он и был арестован дома в ночь на 19 апреля 1938 года.
…Пробежали десятилетия. Иногда я вхожу в каменный колодец дома №32 по нынешней улице Богдана Хмельницкого в Киеве, очаг моего детства, и всматриваюсь в помутневшие окна на пятом этаже – окна бывшей коммунальной, на семь семей, квартиры №49. Пытаюсь представить, как все происходило. Ведь вспомнить ничего не могу – ночной обыск и жуткие мгновения ареста отца я проспал. Пришедшие за отцом почему-то не разбудили ребенка, спящего в кроватке в углу комнаты. Мне шел седьмой год…
В 1956 году, когда проходила волна реабилитации, маму, хотя она была с отцом в разводе, вызвали в управление КГБ по Киевской области, находившееся на тогдашней улице Розы Люксембург. Никаких негативов в адрес Виленского она не дала, приведя, наоборот, самые положительные характеристики. И тогда молодой следователь, наверное, из пришедших в «хрущевскую оттепель», как бы преднамеренно вышел из кабинета, оставив маму одну. Это был как бы намек – просмотрите дело, лежавшее на столе. Пробежав глазами странички, она успела прочесть три доноса сотрудников фабрики Д., Г., С. Эти фамилии я помню, но приводить здесь не буду, ведь у этих людей есть потомки. Да и остается неизвестным, под каким натиском или же добровольно они были составлены и подписаны.
В одном из доносов указывалось: «Виленский, возглавляя на фабрике ячейку Осовиахима, развалил оборонно-спортивную работу». В другом говорилось, что на партийном собрании «…саркастически улыбался». В третьем – сказал кому-то, что улица Ленина ранее именовалась Фундуклеевской. Но, к счастью, обвинений в «троцкизме», очевидно, не было. Впрочем, под подозрение в «контрреволюционной агитации», как квалифицировал дело раздел пресловутой 58-й статьи Уголовного кодекса, сочиненного «юристами» типа Вышинского, отец попал. Такова была предыстория того зловещего ночного звонка в дверь…
Когда я проснулся, то увидел разбросанные по комнате вещи, раскрытые шкаф и буфет, раскуроченный патефон – нашу гордость. Мама и бабушка сидели молча. Я, ребенок, конечно, ничего не понял. Мама сказала, что отца ночью внезапно вызвали в командировку, и отвела меня в детский сад напротив оперного театра. Я еще не знал, что это был мой последний день там.
На следующее утро маму, работавшую экономистом в тресте «Украинлес», исключили из комсомола «за потерю бдительности к врагу». Против проголосовала только тетя Луша – Гликория Якутенок, мамина подруга. Так мы стали «ЧСИР» – членами семьи изменника Родины.
Мама поняла – надо спасаться. Ведь жен арестованных тоже часто забирали, а детей, если не оставляли родственникам, определяли в спецдетприемники НКВД. Но где и как скрыться? Сестре маминого отца – работавшего в Тараще доктора Иосифа Яковлевича Гологорского – тете Аннушке удалось дозвониться по междугороднему телефону до Углича, что на Волге. Там многие годы проживал их брат, зубной врач Наум Яковлевич Гологорский. Он согласился приютить нас. Маме удалось быстро уволиться.
Потом был поезд в Москву, долгий день у родственника отца, еврейского писателя по имени Иосиф. Мама пришла лишь к вечеру. Позже я узнал, что, как и десятки других женщин, она безуспешно пыталась пробиться с апелляцией в прокуратуру. Никого не принимали, но, правда, и не задерживали – «следствие идет…». Страна еще не знала, что началось падение Николая Ежова.
Помню провинциальный Углич, гостеприимный прием у родственников. Водопровода в доме не было, но везде было чисто, а волжская вода оказалась удивительно приятной. Ребята во дворе отнеслись ко мне дружески. Нам с мамой даже дали комнату, и ей удалось устроиться на работу. А через несколько месяцев на наш новый угличский адрес пришло письмо от бабушки из Киева. В конверт был вложен измятый клочок бумаги. Это была записка от отца: «Получил восемь лет, везут на север». Как потом оказалось, ему удалось в считанные секунды выбросить записку с обозначением киевского адреса прямо на ходу из вагона. Свернутую бумажку подобрал неведомый нам путевой обходчик и передал по адресу – наш сердобольный добродетель, имени которого я так и не знаю. В тот вечер я узнал, что же на самом деле случилось с отцом. Долгие годы я хранил эту тайну.
В Угличе я снова ходил в старшую группу детского сада, но к лету тридцать девятого возвратился в Киев, чтобы поступить в школу в первый класс. Потом приехала и мама. Как раз в то время с Колымы на бабушкин адрес пришло коротенькое послание от отца, в котором он писал маме – разводись для спасения; осуществить это можно по месту вынесения приговора; штамп о разводе ставят, ничего не спрашивая, без каких-либо проволочек, от осужденного письменного согласия не требуется. Так писал отец…
А затем началась война. Эвакуироваться нам удалось только потому, что на момент июня сорок первого года мы находились в Яготине – гостили на даче отцовского родственника Лазаря Красновского. Помню, стоим на перроне втроем – бабушка, мама и я. Понятно, почти без вещей, все осталось за Днепром. Поезда на восток проходили, не останавливаясь. Наконец, один из товарняков замедлил ход, и сжалившийся толстяк забрал нас в свою теплушку, поделился водой и какой-то едой. В Киеве все, очевидно, завершилось бы для нас Бабьим Яром, мы ведь не принадлежали к привилегированным, а организованно вывозили только их. Даже ректору киевского мединститута Л.И.Медведю, получившему указание эвакуировать вуз, удалось вывести студентов и преподавателей в Харьков лишь пешей колонной. Действовал принцип – спасайся, кто может.
Уже на Донбассе мы пересели в другой поезд. Кое-как извилистыми маршрутами на рассвете доехали до Сызрани, где пересели на пароход. Мамой владела настойчивая идея добраться до Углича и найти там убежище. Мы еще не знали, что бои уже полыхали и в тех краях. Помню многолюдные пассажирские катера и знакомый встревоженный Углич. Комната наша оказалась занята под военную часть. Наум Яковлевич, дядя Нюня, сказал, что в Угличе становится опасно, немецкие войска совсем недалеко. Он с трудом достал нам палубные билеты на переполненный теплоход «Иосиф Сталин» и посоветовал как-то добраться до Уфы. Почему именно туда? Оказывается, там находилась тетя Миля – мамина старшая сестра Эмилия Иосифовна, секретарь парткома трикотажной фабрики. Партработников с семьями специальными поездами вывезли в начале июля, и тетя Миля попала в их число.
В Уфе нам сдала комнатку Агафья Петровна Копьева – в этой комнатке я два года спал на письменном столе. Снова пошел в школу, мама устроилась на работу, она и бабушка стали донорами – так они сумели получить льготные продуктовые карточки. В третьем классе я повторно вступил в пионеры. Тогда уже не спрашивали, где отец – большинство мужчин были на фронте.
Начало зимы сорок второго. Через заветный Углич (совершенно невероятно, но в старинный этот город с сорока двумя церквями, по божьему соизволению, немцы так и не вошли) отец разузнал наш новый адрес, и в Уфе мы получили от него письмо. Конверт, прошедший через многие руки, был надписан незнакомым ломаным почерком. Пришло письмо из лагеря в Сибири, обозначенном как ч/я 247,5-а…
Только потом, через годы я попытаюсь постичь всю беспросветность и безысходность того периода в жизни отца. Колыма была совершенно невыносимой. Бескрайняя ледяная равнина, закутанные в тулупы конвоиры, бежать невозможно и некуда. Голод, изнурительный труд, невыполнимые нормы, отсутствие одежды. В морозы сорок первого на добыче золота отец вконец отморозил пальцы, и восемь из них пришлось ампутировать. Положение его как инвалида стало еще хуже, паек стал совершенно мизерный. Бараки с вышками в бесконечной тайге тщательно охранялись, до лагерей, наконец, дошло известие о войне. По указаниям из Кремля начались новые скорые суды и расстрелы – видимо, командование опасалось, что заключенные могут ринуться навстречу японским войскам, если те вступят в войну.
Однажды ночью Виленского вызвали из барака. На расстрел? Но нет – инвалидов согнали в колонны и погрузили в пароходный трюм. Шли северными морями, в тесноте и скученности, с крохами еды и питья. Потом в зарешеченных товарных вагонах прибыли в лагерь вблизи Мариинска Кемеровской области, куда, как выяснилось, этапировали заключенных с инвалидностью. Отец был почти без сил, голод достиг крайней степени, культи пальцев болели нестерпимо.
Когда колонну прибывших узников под конвоем вели по новому лагерю, внезапно рядом раздался знакомый голос: «Граждане, разрешается взять заключенного на раздачу белья в баню!». И отца выхватил из толпы сокамерник по киевской Лукьяновке Петр Прокофьевич Белинский. Петр был журналистом, редактором детской газеты «За зміну», осужденным «лишь» на пять лет лагерей. На зоне ему удалось выдать себя за фельдшера, ведь в юности он работал подсобником в аптеке и немного разбирался в названиях лекарств. Так, с помощью Петра, отец попал сначала на раздачу белья, получил койку и мало-мальский паек. Потом, когда культи зажили, его даже перевели в сапожную мастерскую и разрешили отправить письмо. Так он нашел нас, а мы – его.
Когда Киев освободили, мама через тетю Лушу получила вызов на работу из того же «Украинлеса». К тому времени наша киевская квартира, как и весь дом, уже была занята под трест «Транспроект». Ненадолго мы поселились у тети Мили в коммунальной квартире на Жилянской, тот памятный дом стоит и сейчас. А потом маме, поскольку филиал «Украинлеса» находился на Подоле, дали две комнаты в старой двухэтажке на Волошской. На проеме двери мы увидели следы мезузы – знак, что раньше здесь обитала еврейская семья, очевидно, сгинувшая в Бабьем Яру.
Наконец наступил долгожданный День Победы! Мы ликовали вместе со всеми, не переставая надеяться, что вскоре придет и амнистия для отца. Однако для политических заключенных она все не наступала. Уже наступил апрель сорок шестого – завершение отцовского срока, но от него все еще не было вестей. Лишь в конце этого будоражащего послевоенного года отец смог покинуть лагерь. Освободили его в составе группы из пяти заключенных по особому распоряжению из Москвы – быть может потому, что он был ударником в лагерной сапожной мастерской. Прошло несколько дней, и отец телеграфировал нам, что собирается приехать в Киев. Конечно, сделать это можно было только нелегально, ведь отбывшим срок по 58-й политической статье запрещалось проживать в крупных городах страны, и в выданных документах стояли особые отметки на этот счет. Но отец все-таки решил пойти на риск.
Мы с мамой договорились, что в то время, как отец должен появиться у нас на Подоле, я буду находиться во дворе, ожидая его. Ведь нельзя было допустить, чтобы он искал нашу квартиру в незнакомом для себя месте, вызывая ненужные подозрения. Помню, вечерело, я продолжал лопатой отскребать снег с деревянной лестницы, ведущей на второй этаж, к крытой веранде, где находились и наши двери. В арку подъезда усталой походкой зашел мужчина с обветренным лицом, в бушлате, с рюкзаком за плечами. По руке с культями пальцев я сразу узнал его, хотя мы не виделись более восьми лет. Он тоже внимательно посмотрел на меня. Ничего не говоря друг другу, мы поднялись по скрипучей лестнице. Мама беззвучно открыла дверь. Долгожданные минуты объятий… На рассвете отец ушел и вернулся поздно вечером с сапожными инструментами и заготовками – нашлись старые приятели, которые помогли. Изуродованными руками у него получалось споро тачать женские сапожки, чтобы как-то нас подкормить.
Но прошло некоторое время, и стало понятно, что оставаться далее в Киеве для него опасно. Мама написала письмо нашей уфимской знакомой Агафье Петровне с просьбой приютить мужа, и отец вскоре уехал в Уфу. Мама собиралась выехать туда же, сначала в отпуск, возможно и на дольше. Но судьба распорядилась иначе. На допризывной медицинской комиссии у меня обнаружили туберкулезный инфильтрат. Мама заколебалась – как прожить на два дома с мужем-нелегалом, без каких-либо средств, имея больного сына? Тревога за меня все-таки перевесила, и мама осталась в Киеве. (Спустя три года мне поставили диагноз – открытая форма легочного туберкулеза, но в то время я уже был студентом медицинского института.)
Далее все произошло, по сути, внезапно. Мы получили письмо из Уфы от некоего Геннадия Кузнецова, мужа Марии Кузнецовой – оказалось, что эти люди снимали комнаты в том же доме у Агафьи Копьевой, что и отец. В письме Геннадий с горечью и возмущением сообщил, что его жена Мария, ничего ему не сказав и взяв с собой ребенка, среди ночи сбежала вместе с моим отцом в неизвестном направлении. Григорий обвинял мою маму, что она отправила Виленского в Уфу, а тот в свою очередь разбил чужую семью.
Не судите, да не судимы будете… Тогда, конечно, я был на маминой стороне. Много позже я узнал всю правду про эту, такую жизненную в общем-то, историю. Действительно, Григорий и Мария сошлись, ему было сорок шесть, ей тридцать. Отношения с мужем у Марии давно уже не складывались, и у них с отцом завязались отношения. Сбежали тайком и без объяснений, потому что отца начали искать. В 1946-47 годах освобожденных по политическим статьям снова начали арестовывать и ссылать повторно – об этой волне новых репрессий пишет и Евгения Гинзбург в «Крутом маршруте». Виленский был вынужден временно прописаться в Уфе, и таким образом милиция вычислила его. С Марией они в течение нескольких лет, не переводя дыхания, колесили по городам и поселкам Урала, уходя от слежки. Он изготавливал сапоги, она продавала. Эти метания продолжались до смены власти в Кремле. Отца Мария Ивановна не выдала. И после реабилитации они остались вместе.
…Однажды у нас в киевской квартире зазвонил телефон, который был установлен совсем недавно. Звонивший предупредил маму, чтобы она находилась дома, так как к ней явится сотрудник МВД. Пришел мужчина в штатском, закрылся с мамой в комнате с окном на улицу, долго изводил ее вопросами. Там дознались, что отец приезжал в Киев, ведь в каждом дворе была своя агентура. Он наносил «визиты» еще несколько раз, но мама твердо стояла на своем: сюда Виленский не приезжал, они давно в разводе и отношений не поддерживают. Жуткая тоска охватывает меня, когда я вспоминаю эти посещения…
Начало 1953 года, репрессии продолжаются, в разгаре «дело врачей». Помню, на нашем курсе (после операции в тубинституте я возвратился к учебе) состоялось комсомольское собрание, где студента Ваню Шиленко уличили в том, что он скрыл факт пребывания на оккупированной территории и работал там в железнодорожном депо. Из комсомола его тогда исключили. А я сидел на заднем ряду аудитории и с ужасом понимал, что вскоре доберутся и до меня: я ведь скрыл, что являюсь сыном «врага народа»…
Но вот наступил март – отправился на тот свет «любимый вождь и учитель». В апреле освободили врачей. «Как могло случиться, что в рядах НКВД…», – так теперь начинались многие газетные статьи. Арестовали всесильного Рюмина, применявшего «незаконные методы следствия». Времена неожиданно изменились. Прошел ХХ съезд партии, и доклад Хрущева о сталинских репрессиях зачитывали на закрытых партийных собраниях. Потом участники этих собраний почти дословно передавали услышанное всем остальным, рядовым беспартийным, к которым принадлежал и я.
Шел пятьдесят шестой год. Год назад я окончил институт и работал фтизиатром в поселке Полесском Киевской области, который сегодня находится в чернобыльской зоне отчуждения. Однажды вечером неожиданно приехал отец, каким-то образом разыскав меня через больницу. Он привез мне долгожданную справку (в нотариальной копии) о том, что его дело от 26 сентября 1935 г. «прекращено за отсутствием состава преступления». Документ был подписан председателем Киевского областного суда Глущенко. К сожалению, мне не удалось сохранить это судьбоносное нотариальное свидетельство, при ремонте квартиры оно затерялось.
Ну и как бы эпилог: после реабилитации отец был восстановлен и в партии. Как пострадавший вследствие репрессий он получил в Киеве комнату, поменяв ее потом на жилье в Москве. Мама узнала обо всем происходящем, ведь у них было слишком много общих друзей и знакомых, которые в большинстве своем поддерживали именно ее в такой непростой ситуации. Таков был этот треугольник, спровоцированный самой жизнью. Ведь мама и отец любили друг друга. Я не хочу здесь выносить однозначных вердиктов, ведь реальная жизнь гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд. В данном случае я лишь беспристрастно воссоздаю хронику событий так, как лично я их помню.
Скончался отец в Москве, в начале восьмидесятых. До этого однажды явился к нам, но примирения с мамой не получилось. Вот так бывает – сумел выжить среди тысяч и тысяч, а вернуть семью было не суждено. Позже, после его похорон, я побывал у Марии Ивановны в Москве.
И все же эта невыдуманная отцовская эпопея о возвращении своего честного имени в новой «нормальной» жизни началась не в 1956-м, когда процесс реабилитаций стал уже массовым, а почти на год ранее. Вот как это было. Я завершал учебу на шестом курсе, в ординатуре. Страна менялась, в воздухе ощущались пока еще скрытые тектонические сдвиги к лучшему. После шести лет молчания от отца пришла телеграмма – он просил меня приехать к нему в Москву. Я сел в поезд, отец встретил меня на Киевском вокзале. Он сказал, что решил идти в военную прокуратуру и таким образом заявить о себе. Спрашивал моего совета. Что я мог сказать? Я понимал, что ему нужна была моя поддержка. Я пожал его изувеченную руку и сказал – да, иди, пора. Про себя думал: посадить его вновь они просто не смогут, ширились слухи, что грядет полное освобождение узников «58-й статьи» и восстановление их в правах. (Хотя поэма Твардовского «За далью – даль» и «Один день Ивана Денисовича» Солженицына появятся позже…). Я проводил отца, у которого с собой на всякий случай был чемоданчик с бельем, по улице Кирова к молчаливым дверям прокуратуры. Спустя несколько томительных часов он вышел оттуда, обнадеженный, окрыленный.
…Для чего были написаны эти воспоминания? Я подумал о том, что по воле времени остался одним из немногих прямых свидетелей той эпохи. И кто вместо меня сможет когда-нибудь рассказать о тех пронзительных временах, которые вместе со всей страной пережила и моя семья?…

Юрий ВИЛЕНСКИЙ, специально для «Еврейского обозревателя»