С МОИМ СОЗНАНЬЕМ НАРАВНЕ ВЕРТИТСЯ ХОД ПЛАНЕТ | Еврейский Обозреватель

С МОИМ СОЗНАНЬЕМ НАРАВНЕ ВЕРТИТСЯ ХОД ПЛАНЕТ

| Номер: Март 2012

Игорь Миронович ГУБЕРМАН Игорь Миронович ГУБЕРМАН – это большой талант и море обаяния. О нем и его «гариках» сказано немало. А вот что он сам говорит о жизни и о себе.

С радостью хочу начать с того, что я — коренной москвич, когда-то родившийся в Харькове. Я думаю, что мама увезла меня туда рожаться, чтобы, не тревожа папу, сделать мне обрезание. Поскольку ровно на восьмой день я уже вернулся в Москву с отрезанным — так шутили впоследствии — путем в аспирантуру. Впрочем, это ни моих родителей, ни тем более меня тогда отнюдь не волновало. До двух лет я не говорил, а объяснялся жестами — уже соседские родители стали бояться, что со мной общались их дети. Но потом я все-таки заговорил, а все, что умолчал, наверстываю до сих пор.
В школу меня отдали сразу во второй класс (я уже умел читать и писать), при поступлении мне учинили мелкий экзамен, я забыл, как пишется заглавная буква «д». и горько расплакался, но меня все же приняли. С тех пор я многие годы сладко плачу на сентиментальных кинофильмах — особенно про сельское хозяйство. А на закате очень тянет выпить. Два этих последствия от детской травмы породили во мне много лет спустя интерес к психологии, и про все, что слабо достоверно, я стал писать научно-популярные статьи и книги.

Много езжу выступать в разные страны, где наглядно вижу, что, где нас нет, там тоже не чрезмерно хорошо. В силу этого я и на склоне лет остаюсь оптимистом, сохраняя недоверчивую любовь к человечеству. Все остальное сказано в стихах, сопровождающих неровный пунктир моей жизни уже несколько десятков лет.

Я должен сделать два обязательных предупреждения, которые делаю всегда. Первое, насчет того, что вы у меня в четверостишиях встретите крылатые строчки из классиков, потому что живем мы не в безвоздушном пространстве и даже иногда собеседника судим по тем цитатам, которые он употребляет. И второе обязательное предупреждение: у меня в стихах попадается неформальная лексика.

Вы знаете, я всегда ссылался на великого знатока русского языка Юрия Карловича Олешу. Он как-то сказал, что много читал и видел всякого смешного, но никогда не видел ничего смешнее, чем написанное печатными буквами слово «жопа». Очень многие люди страдают, слыша неформальную лексику просто от богатства своего воображения, им за словом немедленно чудится предмет или процесс. Вот у покойного Утесова была домработница, она считала совершенно неприличным слово «яйца», и, приходя с рынка и отчитываясь хозяйке, говорила, что купила творог, укроп, помидоры, картошку, лук, и, потупившись и покраснев, добавляла:
— И два десятка… их.
Вот это явно человек, страдающий от воображения.

Я был всегда уверен, что пишу стихи о свободе. И вот только приехав «на свободу», насколько это возможно в человеческом общежитии, я обнаружил, что на самом деле писал стихи о несвободе, потому что все равно у нас остается безумное количество несвобод: несвобода перед долгом, честью, ответственность перед чувством собственного достоинства, это несвобода любви, несвобода от возраста и болезней, несвобода генетическая, наследственная, это тянется всю жизнь.

Возраст, о котором я пишу, он скорей всего моделируется так. Помните, была замечательная актриса Раневская, она, разговаривая с подругой, сказала:
— Знаешь, душечка, утром проснешься: голова болит, печень болит, легкие болят, суставы ломит… А потом подумаешь: слава Богу, что не мужчина, а то бы еще и предстательная железа…

Я прямо на Ленина не нападал и вообще мало писал об этом. У меня был такой стих:

В любви и смерти находя
неисчерпаемую тему,
я не плевал в портрет вождя,
поскольку клал на всю систему.

Единственно, что я писал о вождях прямо, это еще учась в институте, был ужасно счастлив, что Сталина вынесли из мавзолея и на радостях придумал древнеегипетскую пословицу: «Не в свою пирамиду не ложись!»

Когда страна одна семья
и все вокруг отлично ладят,
скажи мне, кто твой друг, и я
скажу, когда тебя посадят.

Всем, что во мне есть, я обязан Леониду Ефимовичу Пинскому. Это был литературовед, специалист по средневековью, он преподавал в Московском университете. Сел в 1949 году, вышел в 1955-ом. У него дома была гигантская библиотека самиздата. Десятки людей брали у него эти книги, а читали их сотни.

Он же был единственным из коллег, который похвалил мои стихи. Я точно помню, когда это было. Я никогда не заикался ему, что я пишу стихи, но они широко ходили в самиздате. И как-то, придя за очередной порцией книг, увидел на столе пачечку своих стихов. Он их взял со стола и начал меня хвалить. Это длилось секунд 20-30, мне они показались вечностью. Я совершенно растаял от блаженства и пролепетал, потеряв бдительность:
— Леонид Ефимович, а у меня еще вчера сын родился!
Он тут же вышел из-за стола, обнял меня и сказал:
— Вот это настоящее бессмертие, а не то говно, которое ты пишешь!

Еще я хочу упомянуть Толю Якобсона, филолога, блестящего переводчика. В 1968 году его забрали знающие ГБешники, он просто не дошел до Красной площади. Он был одним из создателей «Хроники текущих событий», которую лет 12 или 13 не могло поймать КГБ. Там были сведения из лагерей такие новые, каких нет, пожалуй, при сегодняшней свободе в свежих газетах.

Кроме того, Толя пустил в самиздат и отправил на Запад книжку, в которой он написал то, что знал о Ленине. После этого ему немедленно предложили либо садиться в тюрьму, либо уезжать. Сейчас о нем должна выйти книжка воспоминаний. Только я думаю, воспоминания будут сусальные. А Толя был человек живой, любил пьянство, обожал любовные приключения. Это про него у меня был стишок:

Он на карьеру, быт и вещи
не тратил мыслей и трудов.
он очень баб любил и женщин,
а также девушек и вдов.

Кроме того, Толя — тончайший филолог, автор частушки, которая мгновенно стала народной, частушки с уникальной рифмой:

Нашу область наградили,
дали орден Ленина.
До чего же моя милка
мне остое..нила!

Теперь я расскажу вам про тюрьму, куда, как вы понимаете, я никак не мог не попасть.
Году в 73-м, когда появились первые отказники-ученые, которых не выпустили как бы по соображениям секретности, то эти ребята стали вести себя удивительным образом, они от советской власти ничего не требовали, но чтобы не потерять научную форму (они не были выгнаны из институтов), организовали семинары ученых-отказников. Это происходило на квартирах у разных людей. Там не было ничего антисоветского, была чистая наука. А потому, что у них мировые имена, туда приезжали ученые с мировым именем, именно на эти семинары, а не на академические конференции. При этом выпускался журнал «Евреи в СССР». Тогда попробовали выпускать их по одному, как пар из котла. В 1979 терпение лопнуло и решили их просто посадить.
Меня хотели использовать, как рычаг, чтобы я дал показания. Меня вызвали в мае и предложили, я отказался и даже не дал подписку о неразглашении. Они сказали: «Вы коллекционер, мы на Вас еще отоспимся». У меня была очень большая коллекция масляной живописи и темперной иконы, которую я собирал 12 лет.

К августу нашли двух уголовников, с которыми я действительно был когда-то знаком, они уже отсиживали срок и за его скощение показали, что я у них купил 5 краденых икон (у них фантазия выше просто не поднимается!), причем я якобы знал, что они заведомо краденые. Поскольку этих икон — всмотритесь в высокую логику советского правосудия! — у меня дома не нашли, то я сидел не только за скупку, но и за сбыт. На сумму все это было в тысячу рублей. Мой адвокат чуть не умер от удивления, когда узнал, что вместо года условно, что полагается за такую сумму скупки краденого, мне дается пять полновесных лет с конфискацией имущества. Я-то знал, что это ГБ, потому что они виделись с моей тещей и сказали, что если я не пойду на хорошие с ними отношения, то получу свои пять лет. А следовательница мне замечательно сказала:
— Игорь Миронович, Вы не сердитесь, что мы Вам даем пять лет, — только при пяти годах у Вас можно конфисковать все имущество, а Ваша коллекция понравилась директору нашего музея.

Я не возбуждал дела о возвращении коллекции. Еще в годы перестройки мне советовали написать, пересмотреть, попросить… И сейчас советуют, но я не буду. У меня есть стишок, который все объясняет:

Мне моя брезгливость дорога,
мной руководящая давно,
даже, чтобы плюнуть во врага,
я не набираю в рот говно.

Когда я сидел, у моих друзей была такая поговорка, если при них читали мои стихи и кто-нибудь спрашивал, кем написаны, они говорили:
— Слова народные, автора скоро выпустят.

Я писал в лагере книгу прозы «Прогулки вокруг барака». Самое тяжкое там — это хранение рукописи. И вот от того, что рукопись продвигалась (я ложился часа в три-четыре утра) и от того, что она надежно хранилась, я ходил по лагерю очень бодрый и веселый, улыбался, наверно, чрезмерно, потому что однажды замначальника по оперативной работе, незлобный такой человек, лейтенант Земелько мне очень по-отечески сказал:
— Губерман, ну что ты все время лыбишься?! Ты отсиди свой срок серьезно, тогда вернешься — в партию возьмут.

Я был уверен, что пишу в полной тайне, но как-то меня встретил между бараками очень уважаемый на зоне человек — Семеныч. Его очень уважали за то, что он сидел за убийство на строгом режиме и только в конце срока его перевели на общий. Он меня встретил и говорит:
— Мироныч, ты, говорят, книжку пишешь?
Это было очень неожиданно, но оскорблять товарища недоверием в такой ситуации никак нельзя, я говорю:
— Пишу.
— И напечатаешь?
— Напечатаю.
— И все про нас напишешь?
— Я ж для того и пишу.
— Мироныч, я тебя чего побеспокою: ты тогда сразу просись обратно на нашу зону. Второй раз на том же месте сидеть гораздо легче.

Попал я в ссылку в двухстах километрах от Красноярска. Ко мне приехала жена с дочкой и сыном. Это была замечательная жизнь. Сыну было семь лет. Спустя месяца два после приезда он меня не то, чтобы подвел, но упрочил мою репутацию. Я работал слесарем-электриком в разрезо-строительном управлении (РСУ), а сын никак не мог запомнить это название. Мы пошли в клуб, а там вместе сидели и наши конвойные, и наши надзиратели, и мы — зэки, ссыльные. Шел какой-то американский детектив и по ходу дела герой фильма сказал своей возлюбленной: «Ты знаешь, я тебе должен признаться, я на самом деле работаю в ЦРУ». И мой сын меланхолично на весь зал сказал:
— Как папочка!
А так как меня и раньше подозревали, то моя репутация только упрочилась и жить мы стали гораздо спокойнее.

Я везде рассказываю про тракториста Петю, который подарил мне окончание книги. Он сначала приглядывался к нам со стороны: москвичи, евреи, пожилые, политические, интеллигенты — было от чего приглядываться. Но я выкопал огород, сделал новый фундамент под дом, построил летнюю кухню, в ней сложил печь, построил баню, и нас приняли, как своих. Как показатель, что свой — к нам приходил Петя одалживать трешку на выпивку. Он был невысокий мужичок — метр в кепке на коньках.

Но мне он подарил окончание книжки. Как-то я пошел в булочную и смотрю, сидит Петя, а возле него две старушки, наши соседки. Я поздоровался, прошел мимо и за спиной услышал окончание книги, она так и заканчивается:
Одна из старушек сказала:
— Но ведь они люди какие замечательные!..
А Петя сказал:
— Х…вых не содют!

Вернулись мы в Москву в 1984 году, когда прошло пять лет от звонка до звонка. В Москве меня не прописали. Я шатался по калужской области и в разных деревнях меня прописывали, но меня находили и через полтора-два месяца меня выписывали, как будто чья-то невидимая рука хотела меня поднять и заставить совершить какой-то необдуманный поступок, — как перепела поднимают, чтобы охотник стрелял.

Мне очень помог ныне покойный поэт Давид Самойлов. Он пригласил меня к себе жить в Пярну и там же я снял судимость. Я до сих пор из-за этого люблю звуки эстонского языка, потому что весь процесс снятия судимости состоял из двух фраз. Мне судья сказал:
— Товарищ Губерман, подтвердите, пожалуйста, что вы больше не будете преступлять свое преступление.
Я подтвердил, и вот тут началась перестройка.
В конце 1987 года в разгар перестройки, гласности и гражданских свобод меня с женой вызвали в ОВИР и очень красивая чиновница сказала так:
— Министерство внутренних дел приняло решение о вашем выезде.
И я уехал.

ГАРИКИ

На жизненной дороге этой длинной
уже возле последнего вокзала
опять душа становится невинной,
поскольку напрочь память отказала.


Я снял с себя российские вериги,
в еврейской я теперь сижу парилке,
но даже возвратясь к народу Книги,
по-прежнему люблю народ Бутылки


Не зря ли знаньем бесполезным
Свой дух дремотный мы тревожим?
В тех, кто заглядывает в бездну,
Она заглядывает тоже…


Два смысла в жизни —
внутренний и внешний,
у внешнего — дела, семья, успех;
а внутренний —
неясный и нездешний —
в ответственности
каждого за всех


Только в мерзлой трясине по шею,
на непрочности зыбкого дна,
в буднях бедствий, тревог и лишений
чувство счастья дается сполна


Время льется, как вино,
сразу отовсюду,
но однажды видишь дно
и сдаешь посуду.


В горячем споре равно жалко
и дурака, и мудреца,
поскольку истина как палка —
всегда имеет два конца


Свои черты, штрихи и блики
в душе у каждого и всякого,
но непостижимо разнолики,
мы одиноки одинаково.


Смешно, как люто гонит нас
в толкучку гомона и пира
боязнь остаться лишний раз
в пустыне собственного мира.


Умру за рубежом или в отчизне,
с диагнозом не справятся врачи:
я умер от злокачественной жизни,
какую с наслаждением влачил.


Мы в юности шустрили, свиристя,
дурили безоглядно и отпето,
и лишь десятилетия спустя
мы поняли, как мудро было это.


Я в жизни ничего не понимаю –
запутана, изменчива, темна,
но рюмку ежедневно поднимаю
за то, чтобы продолжилась она.


Мне кажется, покорное терпение –
не лучшая особенность народа:
сперва оно приводит в отупение,
а после – вырождается порода.


Никто из самых близких поневоле
в мои переживания не вхож,
храню свои душевные мозоли
от любящих участливых галош.


Я государство вижу статуей:
мужчина в бронзе, полный властности,
под фиговым листочком спрятан
огромный орган безопасности.


Я глупо жил и опрометчиво,
был раб любого побуждения,
зато порой с утра до вечера
изнемогал от наслаждения.


В череде огорчений и радостей
дни земные ничуть не постылы,
только вид человеческих слабостей
отнимает последние силы.


Везде одинаков Господень посев,
и врут нам о разнице наций;
все люди — евреи, и просто не все
нашли пока смелость признаться.

У старости несложные приметы:
советовать охота старикам.
И, сидя на корриде, мы советы
даем тореадорам и быкам.


Ты снял с себя российские вериги,
В Израиле сидишь ты в синагоге,
но даже возвратясь к «народу Книги»,
остался ты свиньей в ярмолке.


С моим сознаньем наравне
Вертится ход планет.
И если Бога нет во мне,
Его и выше нет.
Я чужд надменной укоризне.
Весьма прекрасна жизнь того,
Кто обретает смысл жизни
В напрасных поисках его


Нам непонятность ненавистна
в рулетке радостей и бед,
мы даже в смерти ищем смысла,
хотя его и в жизни нет


Мы тревожны, как зябкие зяблики,
жить уверенно нету в нас сил:
червь сомнения жил, видно, в яблоке,
что когда-то Адам надкусил


Свобода — это право выбирать,
с душою лишь советуясь о плате,
что нам любить,
за что нам умирать,
на что свою свечу
нещадно тратить.


В сердцах кому-нибудь грубя,
ужасно вероятно
однажды выйти из себя
и не войти обратно.


То наслаждаясь, то скорбя,
держась пути любого,
будь сам собой, не то тебя
посадят за другого.


Не прыгай с веком наравне,
будь человеком;
не то окажешься в гавне
совместно с веком.


Гляжу, не жалуюсь, как осенью
повеял век на ряди белые,
и вижу с прежним удовольствием
фортуны ягодицы спелые.


Хотя и сладостен азарт
по сразу двум идти дорогам,
нельзя одной колодой карт
играть и с дьяволом, и с Богом.


Непросто — думать о высоком,
паря душой в мирах межзвездных,
когда вокруг под самым боком
сопят, грызут и портят воздух.


Крупного не жажду ничего,
я земное мелкое творение,
из явлений духа моего
мне всего милей пищеварение.


Умом хотя совсем не Соломоны,
однако же нисколько не калеки,
балбесы, обормоты, охламоны —
отменные бывают человеки.


Травя домашних насекомых,
совсем не вредных и не злых,
мы травим, в сущности, знакомых,
соседей, близких и родных.


Увы, но все учителя,
чуть оказавшись возле кассы,
выкидывают фортеля
и сотворяют выкрутасы.


Хочу богатством насладиться
не для покоя и приятства,
а чтобы лично убедиться,
что нету счастья от богатства.

Пришел я к горестному мнению
от наблюдений долгих лет:
вся сволочь склонна к единению,
а все порядочные — нет.


Когда стрела врага пронзила печень,
И руки отрубили —
драться нечем,
И крови в жилах больше не осталось,
Он слез с коня, он понял —
это старость.


Цель жизни пониманью не дана
и недоступна мысли скоротечной;
даны лишь краски, звуки, письмена
и утоленье смутности сердечной


Кто понял жизни смысл и толк,
давно замкнулся и умолк


Счастье — что подвижны ум и тело,
что спешит удача за невзгодой,
счастье — осознание предела,
данное нам веком и природой.


Будущее вкус не портит мне,
Мне дрожать
за будущее лень;
думать каждый день
о черном дне —
значит делать черным каждый день.


Сполна уже я счастлив от того,
Что пью существования напиток.
Чего хочу от жизни? Ничего.
А этого у ней как раз избыток.


Еще душа в мечтах и звуках,
и пьянством мы еще грешны,
а ген бурлит уже во внуках,
и внукам мы уже смешны.


Из нас любой, пока не умер он,
себя слагает по частям
из интеллекта, секса, юмора
и отношения к властям.


Когда-нибудь, впоследствии, потом,
но даже в буквари поместят строчку,
что сделанное скопом и гуртом
расхлебывает каждый в одиночку.


С рожденья тягостно раздвоен я,
мечусь из крайности в конец,
родная мать моя — гармония,
а диссонанс — родной отец.


Между слухов, сказок, мифов,
просто лжи, легенд и мнений
мы враждуем жарче скифов
за несходство заблуждений.


Слой человека в нас чуть-чуть
наслоен зыбко и тревожно,
легко в скотину нас вернуть,
поднять обратно очень сложно.


Добро, не отвергая средства зла,
по ним и пожинает результаты;
в раю, где применяется смола,
архангелы копытны и рогаты.


По крови проникая до корней,
пронизывая воздух небосвода,
неволя растлевает нас сильней,
чем самая беспутная свобода.


В пыльных рукописьменных просторах
где-то есть хоть лист из манускрипта
с текстом о еврейских бурных спорах,
как им обустроить жизнь Египта.


Евреев выведя из рабства,
Творец покончил с чудесами,
и путь из пошлого похабства
искать мы вынуждены сами.


Отца родного не жалея,
когда дошло до словопрения,
в любом вопросе два еврея
имеют три несхожих мнения.